А что я тут скажу?
Конец этой зимы и начало этой весны оказались временем какого-то злого вируса. Переболели, кажется, все вокруг. Это такой ядреный вирус, что совсем ничего делать нельзя — только лежать и чувствовать, что раскалываешься, разламываешься, распадаешься на части. Ощущать жар, кипение и горение, боль и тоску. И не мочь ничем заняться, потому что глаза не смотрят и, как у мамы дяди Федора, сил нет даже телевизор смотреть.
В такие дни особенно ощущаешь, сколько в тебе грубой материи, которая совершенно тебе не подчиняется. Главными проблемами вдруг становятся совершенно физические проблемы — как заснуть, чем прибить головную боль и боль в суставах… Что съесть, чтобы не вырвало, как встать, чтобы не упасть, — так описывает свои будни знакомая, которая борется отнюдь не со случайно залетевшим весенним вирусом.
В такое время бесконечно хочется, чтобы рядом были люди. Просто сидели с тобой рядом. Меняли на раскаленном лбу мокрое полотенце. Приносили чай. Делали уколы. Искали, куда я дела градусник. Рассказывали о чем-нибудь: глаза не смотрят, да, но уши-то еще на месте.
И вдруг понимаешь с ужасной ясностью, что все это — такая репетиция старости понимаешь, как ждала твоих писем бабушка — и редко дожидалась, потому что у меня же столько работы, ну и о чем я ей напишу? Вспоминаются дурацкие детские письма — «Здравствуй, бабушка, как ты поживаешь? У меня все хорошо, я учусь на пятерки. Мы были в музее! Не знаю, что еще писать, пока!» И вымученные, накрахмаленные взрослые письма — ну не напишешь же про это, зачем расстраивать? И вот про это — разве поймет? И вот про это? Про это? Нет, вообще не буду, лучше бы в другой раз. И это письмо навсегда осталось неотправленным и ненаписанным, а должно было в нем быть: бабушка, милая, я каждый день по тебе скучаю. И тут слова опять безнадежно кончаются, и не знаешь, как рассказать про это летнее счастье, за которое благодарна бабушке всю жизнь. Про фанерные ящики, набитые красными яблоками позднего сорта, которые являлись в нашу раннюю зиму и пропитывали весь дом яблочным духом, про варенье из розовых лепестков, про самовязаные полосатые носочки…
На все это не хватает слов, об этом ужасно трудно говорить, и оно остается не сказанным. А потом уже и не скажешь. А когда не сказано — так и узнать неоткуда. Я ведь ни разу ей не сказала, как я ее люблю. Потому что — ну как это скажешь? Придешь — и бабах?
Совершенно не умеем говорить. Бабушка все говорила в последние годы об одном и том же: старая стала, ненужная, никому не нужна, да все не помру. И так фальшиво выходило натужное «нам нужна», когда бываешь в гостях от силы дважды в год на выходные. И выжимаешь из себя какие-то безысходные глупости, потому что никогда не знаешь, что сказать девяностолетнему человеку, который в совершенно ясном уме, сухо и спокойно говорит о скорой смерти.
В присутствии болезни и смерти дар речи настолько теряется, настолько чувствуешь себя неловко и безгласно, что приходит мысль спасаться от этой неловкости бегством. И многие спасаются. У знакомой семьи, где неизлечимо заболел отец, половина друзей расточилась, яко врази Его — и не из жесткости или черствости, а из дурацкой этой бессловесной деликатности: а что я скажу? А чем я их утешу в этом горе, ведь оно не лечится? Я что, буду говорить, что все хорошо?
Приятельница моя рассказала недавно, что на ее день рождения, выпавший на 9 дней со дня смерти брата, пришла одна-единственная подруга: остальные растаяли в весенней мгле все с тем же вопросом: а что я скажу?
Да не надо обольщаться: что мы можем сказать-то, кроме глупости? Как друзья Иова, которые пришли к нему и сидели рядом, и говорили какие-то слова, которые Господь потом объявил совершенно неправильными, — но ведь они пришли просто так и сидели рядом с ним. И просто с ним говорили — долго и серьезно. А мы-то не приходим, не сидим.
Жизнь не прекращается, когда ты болеешь, — только осложняется. Жизнь не замирает после горя, и хотя мало что найдется ужаснее, чем выражение «но жизнь продолжается», она в самом деле продолжается. И матери ребенка, у которого диагностировали тяжелую болезнь, так же, как и раньше, может быть нужна подруга — и не для обсуждения прогнозов, не для уверения, что все будет хорошо, — а просто затем, зачем подруга бывает нужна всегда.
Иногда, правда, друзья, оглушенные новостями и лишившиеся дара речи, кое-как выжимают из себя одно стандартное «держись», и «ты сильная», и это иногда ужасно злит, потому что хочется сочувствия, а не наставлений в мужестве. Просто чтобы кто-то подпер тебя теплым плечом. Чтобы можно было побыть жалкой, слабой и заплаканной, а не «держаться» и быть сильной, чтобы можно было просто лечь и в голос зареветь. И чтобы тебя гладили по голове и обнимали, почему-то это лучше работает, чем рассуждения о том, что душа страданьями совершенствуется.
А ведь всякое это беспомощное «держись» — это тоже тепло, тоже поддержка, немножко энергии, подкаченной в твои разряженные аккумуляторы.
Я совершенно не знаю, зачем человеку болезни, или как бронхит или трудные роды влияют на нравственное самосовершенствование. Но это надо помнить — потом, когда бюллетень уже сдан и дни опять покатили бесконечным валом работ и хлопот, — вот эти дни беспомощности и хождения вдоль стеночки, сеансов самоубеждения у высоких лестниц — ты сильная, у тебя получится одолеть эти десять ступенек…
Когда память об этом достаточно крепко сидит в голове — как-то лучше видишь, кому помочь перетащить коляску через снежный занос, кому принести чаю. И лучше помнишь, кто от тебя уже два месяца не получал писем. И даже понимаешь, что нет никакого правильного ответа на вопрос «что я тут скажу».
Ирина Лукьянова о поддержке и недосказанности